
Метки
Описание
Они были точно из разных миров...
Посвящение
Г.Ф.Генделю, да простит он меня.
18. 1736 г. Гендель и Карло
17 апреля 2022, 11:02
***
Декабрь 1736 г. Карло
С утра улицы Лондона засыпало предрождественским снегом. Он идет и сейчас: снежинки, танцуя, мягко ложатся на объемный белый ковер и засыпают. Особенно хорошо их магический танец заметен в свете уличных фонарей.
Горячий шоколад обжигает горло, но я не обращаю на это внимание. Гораздо важнее — темные глубокие глаза сидящего напротив меня человека.
— Вы точно решили уехать?
Сенезино улыбается краешком губ:
— Да. Моя карьера завершена, здесь мне делать больше нечего.
— Да полноте. Провал оперы — далеко не самое страшное, что может с нами произойти. — Смеюсь я.
»…Как раз сейчас я, лорд Хёрви, с королем возвратился с продолжавшейся четыре часа зевоты, вызванной самой длинной и самой скучной оперой на свете, которую благородное невежество наших нынешних музыкальных руководителей навязало невежественной английской публике… Драму написал один безымянный дурак, а музыку некий Верачини, ненормальный, который, чтобы доказать свое совершенное умение, написал полдюжины очень плохих партий, и самые плохие для Куццони и Фаринелли. Но худший из них Сенезино…»
— Совершенно верно. Гораздо хуже — быть заблудившимся эхом и понимать, что потерял голос. — Горько говорит он, глядя в чашку с кофе.
— Лорд Хёрви — тори и ярый генделианец. Неужели его выпад так глубоко вас задел?
— На лорда Хёрви с его мнением мне плевать. — говорит Сенезино. — Просто он четко сформулировал то, чего долгое время никак не мог выразить я. — Он допивает кофе, ставит чашку на стол и элегантно промакивает губы салфеткой. — Нужно уметь уходить со сцены, дорогой друг. Уйдешь вовремя — тебя запомнят великим. Не сможешь остановиться — войдешь в историю как шут.
— Сложно представить сцену без вас. — Я осторожно касаюсь его руки пальцами. — Вы — легенда.
— Как и вы. — Он накрывает мою руку другой ладонью. Дорогой перстень, красующийся на его указательном пальце, тихо сияет зимним светом. — Все в порядке, Карло. Я должен уйти именно сейчас. Кроме того, я хочу домой.
— Я понимаю.
Несколько секунд он молчит и смотрит в окно. Затем поворачивается ко мне и с тихим вздохом спрашивает:
— Ну а вы?
— Летом, даст Бог, поеду в Париж давать концерт в Версале.
— Вы рискуете, Карло. Французы не любят кастратов. — Смеется он.
— Я все-таки попробую их задобрить. — В тон ему отвечаю я.
— У вас получится. — Он достает кошелек и жестом подзывает обслугу. — В конце концов, кто-то должен обратить этих упертых люллистов в истинную веру.
Мы выходим из кофейни и пожимаем друг другу руки. Нам не по пути: ему налево, а мне — направо. Он вдруг тихо говорит:
— Будьте осторожны, Карло.
Он уже говорил это когда-то давно, и тогда я не уточнил, а надо было. Я задерживаю его руку в своей и настойчиво спрашиваю:
— Что вы имеете в виду?
Он долго смотрит мне в глаза, а потом отводит взгляд в сторону:
— Нельзя терять себя в любви. Любовь не должна быть безумной, мой друг. — В его голосе слышится неподдельная грусть. Он высвобождает руку из моей хватки, вежливо кивает мне и уходит из моей жизни навсегда. Я точно знаю, что никогда его больше не увижу.
Провожая его взглядом, я шепчу:
— Ты неправ, Франческо. Только такой и должна быть любовь.
***
Декабрь 1736. Гендель
— Как по-вашему, мы разоримся в этом сезоне, или в следующем? — Мрачно спрашивает Хайдеггер.
— Я вообще не собираюсь разоряться. — Отвечаю я.
Мы выходим из театра и идем к карете. Маленький Хайдеггер с трудом поспевает за мной, я замедляю скорость и стараюсь приноровиться к его мелкому шагу.
— Иногда мне кажется, что вы живете в какой-то собственной вселенной, в которой все хорошо, — огрызается он. — Это что — защитная реакция?
Останавливаюсь и смотрю на него сверху вниз. Он не опускает глаз и смотрит на меня так, словно пытается внушить мне какую-то мысль. Он начал преследовать меня сразу после весьма скромной премьеры моей новой оперы — Аталанты — сборов хватило, чтобы рассчитаться с некоторыми кредиторами и заплатить певцам; с музыкантами я рассчитывался уже из собственного кармана. Мне не хочется говорить с ним — мне нечего ему сказать.
— Хайдеггер, я прекрасно знаю, что дела наши весьма плохи. — Спокойно говорю я. — Но меня, действительно, удивляет, что вы взъелись на меня только за то, что я не собираюсь ложиться и умирать вместе с нашим театром.
— Принц Уэльский сменил гнев на милость и теперь покровительствует нам, — сухо говорит Хайдеггер, — как по-вашему, что сейчас не так?
— Именно это и не так, — усмехаюсь я. — Петушиные бои закончились. Никаких драк примадонн, никаких скандалов от кастратов и прочих провокаций. Ни интриг, ни злобных карикатур, ни пасквилей от нашего друга Аддисона. Публике просто незачем приходить в театр — там всего-навсего ставят оперы.
— Я ценю вашу иронию, — Хайдеггер поджимает губы, — но вы случайно не знаете, что нам дальше делать? Простите меня, маэстро — я прожженный материалист, и думаю не столько о высоком искусстве, сколько о презренном металле: с такими сборами мы, боюсь, до лета не дотянем. Если дело не в музыке, а в скандалах и во всяких громких историях, то, может, вам стоит вызвать Порпору на дуэль?
В его голосе звучат истерические нотки. Он выглядит растерянным и напуганным. Мы уже стояли на грани краха, и тогда все худо-бедно обошлось. Но сейчас мы оба понимаем, что нынешняя ситуация гораздо серьезнее: публике окончательно разонравилась итальянская опера. Если у «Дворянской оперы» и есть какой-то успех (даже заслуженный провал глупейшей оперы Верачини не стал для нее катастрофой), то только благодаря Фаринелли — его, сладкоголосого и милого, публика обожает до безумия.
— Я хочу поставить ораторию.
— Мы уже ставили оратории, маэстро — это не выход, когда нам противостоит Фаринелли.
Дженненс… вы ведь знакомы с ним, Хайдеггер? — Он кивает и я продолжаю. — Недавно прислал мне свое новое либретто. Оно о жизни святой Цецилии.
Глаза Хайдеггера расширяются в изумлении. Облизнув губы, он говорит немного изменившимся голосом:
— И вы… хотите поставить опе… ораторию о христианской мученице с оперными артистами?
— Да.
— Вы с ума сошли… — Шепчет он, глядя на меня едва ли не с ужасом, — вы не представляете, какой скандал будет.
— Вы же сами говорите, что нам нужен скандал, — смеюсь я. Пожав вялую руку Хайдеггера, я говорю кучеру свой адрес и сажусь в карету.
— Церковь никогда этого не позволит! — Кричит он мне вслед, срываясь на фальцет.
Близится Рождество. Как бы я ни хотел представить ораторию в этом году, придется, скорее всего, отложить премьеру до Пасхи. Хайдеггер прав — церковь едва ли согласится на то, чтобы христианский сюжет ставили на сцене как оперу. Значит, придется как-то договариваться с церковниками, и, возможно, снижать ставки. Не знаю, кем мне придется пожертвовать — если Страдой, то еще ладно, найти хорошее сопрано можно всегда. Но вот Гуаданьи мне заменить некем.
Выхожу из кареты и спешу к дому — в голове звучит музыка, и я хочу как можно скорее записать ее. Отдаю Питеру плащ и шляпу, ставлю в угол трость и взбегаю по лестнице на второй этаж. Дом уже украшен к Рождеству — можжевеловый венок висит даже над дверью моего кабинета. Это дело рук Гуаданьи — покинув Германию в юности, я оставил там и домашние традиции, и никогда не придавал особого значения подготовке к праздникам…
Закончив работать, убираю ноты в стол, поднимаюсь на третий этаж и стучу к нему. Не услышав отклика, нажимаю на дверную ручку и тихонько заглядываю в спальню. В комнате никого нет.
— Где он? — Спрашиваю у Питера.
— Господин Гуаданьи ушел пятнадцать минут назад. — Отвечает тот.
— И вы отпустили его одного?
— Он просил не ходить за ним и сказал, что сейчас вернется.
— Питер, я же просил вас быть рядом с ним, когда меня нет. — Начиная раздражаться, говорю я.
Питер, прекрасно вышколенный слуга, смиренно опускает голову в легком виноватом поклоне. У него был выбор — идти за Гуаданьи, или ожидать меня. Он выбрал второе, и я не могу его винить.
Вскоре Гуаданьи возвращается и я упрекаю его в нарушении нашего договора. Он опускает глаза и говорит, что просто ходил на почту, чтобы отправить домой открытку. Он выглядит таким юным и хрупким, что мне очень хочется прижать его к себе. Устыдившись своей резкости, я ворчу:
— Вы могли бы попросить об этом Питера. В конце концов, отправлять письма — это его прямая обязанность… Черт возьми, Тано! Просить вас не ходить без сопровождения — это не моя прихоть, а вынужденная необходимость. Я ведь рассказывал вам о Карестини. Черт подери, я не хочу вас потерять!
Его щеки тут же вспыхивают алым румянцем и он бормочет:
— Простите, маэстро…
— Идемте ужинать, — окончательно успокоившись, говорю я.
***
— Маэстро, вы никогда не были женаты? — С ярким блеском в глазах спрашивает Гуаданьи.
— Нет. Почему вы спрашиваете?
— Я решился на этот вопрос только после второго бокала вина, — тихо смеется он.
— Я никогда не испытывал в этом потребности, — подумав, отвечаю я.
— Вы были бы замечательным отцом.
— Вы так думаете? -Усмехаюсь я. — Семья — это большая ответственность, дорогой друг. Женившись, ты себе уже не принадлежишь и не имеешь возможности в полной мере делать то, что тебе нравится. Будь у меня семья, мне постоянно приходилось бы делать мучительный выбор между ней и музыкой. И боюсь, — я допиваю вино, промакиваю губы салфеткой и жестко заканчиваю, — в моем случае он был бы не в пользу жены и детей. Так что, милый Тано, вы неправы: я был бы плохим отцом.
Гоню от себя нежелательные воспоминания, но они назойливо всплывают в памяти и сердце вновь наполняется горечью. Тру пальцами виски, как будто это поможет. Наступит ли когда-нибудь день, когда я не буду вздрагивать от прикосновения призрачной руки к своему плечу?..
— Маэстро, вам нехорошо? — Обеспокоенно спрашивает Гуаданьи.
— Все в порядке, Тано. — Помолчав несколько секунд, мягко улыбаюсь я. — Просто сложный был день. Хайдеггер мне прохода не дает.
— Наши дела очень плохи?
— Да, все очень неважно.
Он умолкает, допивает вино, потом вдруг густо краснеет и выпаливает:
— Вы можете не платить мне гонорары, пока все не наладится.
Тано, дорогой, я никогда так не поступлю. Я вполне платежеспособен, и всегда буду выполнять свои обязанности. Как и вы — свои, я надеюсь. — Усмехаюсь и подмигиваю ему. — Жду вас завтра в восемь утра в репетиционной комнате. И чтобы без опозданий!
Он уходит, а я, посидев еще немного, отпускаю Питера на отдых, спускаюсь в подвал, беру еще бутылку вина и иду к себе в кабинет.
***
Предрождественское утро было солнечным и теплым — благодаря заблудившемуся в наших краях средиземноморскому антициклону всю неделю стояла почти весенняя погода. Но уже ближе к вечеру северный ветер пригнал свинцовые облака и угрюмое небо расплакалось холодным злым дождем.
По обычаю я отпустил Питера на отдых, и топить в комнатах теперь приходится самому. Впрочем, я делаю это с большим удовольствием — в последнее время я редко встаю из-за стола, и интенсивные движения, разгоняющие кровь, должны пойти мне на пользу.
Рождественский вечер обещает быть тихим и почти семейным: Гуаданьи, Фаринелли и я. Я приглашал еще и Беатриче, но она сообщила, что уже согласилась посетить имение одной из своих покровительниц за городом.
Когда огонь в камине как следует разгорается, в гостиной становится жарко и я открываю окно. Все-таки, Питер справляется с топкой гораздо лучше меня…
В дверь стучат и я иду открывать: Фаринелли должен прийти через час, вероятно это колядующие. Но на пороге стоит Хайдеггер, который, к слову сказать, все это время не выходил у меня из головы.
— С наступающим Рождеством, маэстро. — Говорит он.
— И вас так же. — Пропускаю его в дом. — Что у вас — стих, или песня?
— Очень смешно. — Ворчит он, ища, куда бы поставить трость.
Беру у него трость и плащ, и он удивленно смотрит на меня:
— А где Питер?
— У него выходной.
— Пьянствует, небось?
— Питер вообще не пьет.
— Он у вас долго не протянет — не пить в наше время вредно. — Пытается острить Хайдеггер. — Впрочем, я к вам с хорошими новостями: епископ дал разрешение, и ставить вашу новую ораторию мы все-таки будем. Так-то вот… Решил сказать вам сам, лично.
— Вот за это, действительно, стоит выпить, — улыбаюсь я.
Он идет за мной в гостиную, располагается в одном из кресел и принимает от меня бокал с рислингом. Вино он пьет точно так же, как и свой любимый чай — небольшими глотками и с непроницаемым видом.
— Что будет потом, маэстро? — Спрашивает он. — «Дворянская опера» собирается снова ставить Хассе. Как вы, кстати, относитесь к его музыке?
— На мой взгляд, если бы он не пытался угодить публике так сильно, он был бы вполне неплох.
— Публика любит, когда ей угождают.
— Да. И еще она любит сваливать с пьедесталов идолов, которых сама же туда и воздвигла.
— Кстати, Фаустина недавно родила второго ребенка. — Выдержав небольшую паузу, вдруг брякает он и бросает на меня быстрый взгляд. — Девочку…
— Очень рад за нее. — Имя Фаустины смешивается с терпким рислингом, я выпиваю горечь до дна и вновь наполняю бокалы.
Он умолкает и смотрит на дикую пляску огня в камине. Он кажется мне удивительно одиноким в этот момент, и мне впервые за годы нашего сотрудничества вдруг становится ясно, что я ничего о нем не знаю. Мы всегда говорили только о работе — о контрактах, артистах, музыкантах и сборах. Хайдеггер-человек все это время не то, что был для меня загадкой — его просто не существовало.
Краем глаза слежу за тем, как он пьет вино. Его слегка разморило, он немного ослабил галстук, и мне хочется спросить, как он собирается отмечать Рождество, есть ли у него семья, дети… Но я молчу.
Раздается громкий стук в дверь — это колядующие. Отдаю им угощение, но дверь закрыть не успеваю — на пороге появляется улыбающийся Фаринелли:
— Простите, маэстро, я пришел чуть раньше.
— Обычно извиняются за опоздание, — улыбаюсь я, обнимая его и принимая у него трость, шляпу и плащ. — Идите скорее в гостиную, грейтесь.
Несу его насквозь вымокшие вещи сушиться, возвращаюсь в гостиную и вижу, что Хайдеггер собирается уходить.
— Там дождь припустил, — говорю я, — просто стеной льет.
— Ничего, — он улыбается краем губ, — думаю, я быстро возьму экипаж.
— Ваши вещи еще не высохли. — Возражаю я. — Посидите еще.
— Скоро наступит Рождество, — говорит он, делая еще один шаг к выходу из гостиной.
Вот именно. — Я пристально смотрю на него и он смущенно отводит взгляд в сторону. — Оставайтесь, Хайдеггер. Я сделаю вам ваш любимый чай, если хотите.
Он окончательно смущается:
— Не хочу быть незваным гостем.
— Я никуда вас не отпущу. Подождите, пока дождь хоть немного утихнет, а потом можете проваливать, черт бы вас побрал. — Ворчу я.
Он издает тихий смешок:
— Ладно, так уж и быть. Надеюсь, у вас есть шницель.
До Рождества остается двадцать минут. Спустившийся Гуаданьи помогает мне накрыть стол, и мы садимся.
— Вы в курсе, маэстро, что Сенезино уехал? — Спрашивает Фаринелли.
— Слышал об этом, — киваю я. — Не скажу, что буду сильно скучать.
— Я помню, однажды он поставил условие, — после небольшой паузы говорит Хайдеггер, — что будет петь только в цепях, и при этом — с мечом на поясе.
— Причем, это была ария Цезаря после победы над Толомео, — со смехом подхватываю я.
— А помните, маэстро, как на него упала декорация? — Отпив немного вина из своего бокала, продолжает Хайдеггер. — Признаюсь, тогда мне действительно было его жаль.
— А что наш старый друг Ролли? — Спрашиваю я.
— Он уехал несколько дней назад. — Говорит Фаринелли. — Так что из старой гвардии у нас осталась только Куццони, которая на днях попала в тюрьму. Опять.
— Искренне сочувствую тем, кто сидит с ней в одной камере, — я подмигиваю притихшему Гуаданьи, и тот улыбается, а потом, взглянув на часы, встает с бокалом в руке.
— С Рождеством, джентльмены, — говорит он.
— С Рождеством, друзья. — Подхватываю я.
Дождь за окном переходит в мелкий ливневый снег, и скоро крыши домов и улицу, точно белой простыней, накрывает мягкое снежное покрывало. Фаринелли просит меня что-нибудь сыграть, мы идем в репетиционную комнату, я сажусь за клавесин и долго импровизирую. Он влюбленно следит за каждым моим движением, а когда я заканчиваю играть и в свою очередь прошу его спеть, с готовностью соглашается. Потом я прошу их с Гуаданьи исполнить дуэт Корнелии и Секста, и захмелевший Хайдеггер говорит со слезами на глазах, что отдал бы душу за то, чтобы увидеть обоих на одной сцене.
А затем он отправляется на кухню готовить свой любимый чай, утверждая, что никто кроме него не знает, как правильно его заваривать. Он увлекает за собой Гуаданьи, и мы с Фаринелли остаемся одни.
— Я так давно не видел вас, маэстро… — Тихо говорит он.
— Вы знаете, где меня найти. Я или здесь, или в театре. Это вы в последнее время прячетесь, друг мой. — Усмехаюсь я.
Он мягко смотрит на меня своими лучистыми глазами, а потом достает из кармана кафтана небольшой сверток и протягивает мне:
— С Рождеством, мой друг.
Я достаю из кармана свой подарок — золотые часы — и отдаю ему:
— И вас с Рождеством.
Развернув сверток, вижу красивую трубку и улыбаюсь:
— Со всех сторон я постоянно слышу просьбы бросить курить, и только вы потакаете моей привычке. Спасибо, Броски, это действительно прекрасный подарок.
— Я как раз мечтал о таких, — он с детской увлеченностью рассматривает часы, — спасибо, маэстро.
— Вы действительно будете ставить Хассе в январе?
— Да.
— А что Порпора?
— Он пока не пишет, — Фаринелли с улыбкой смотрит мне в глаза, — говорит, что ему сложно тягаться с вами — вы-то пишете оперы за три недели.
— Ну, не я все это начал, — сухо говорю я.
— У Гуаданьи прекрасный голос, — после небольшой паузы говорит он, — и, благодаря вам, большое будущее. — Еще немного помолчав, он спрашивает. — Знаете, почему уехал Сенезино?
— Почему?
— Он считает, что теряет голос.
— Вполне может быть. Я слышал его в опере Верачини — это уже далеко не тот Сенезино, которого я знал.
Он вновь делает небольшую паузу, коротко вздыхает, и, коснувшись моей руки, спрашивает:
— А как по-вашему, маэстро, сколько еще осталось моему голосу?
В его глазах отражаются смешанные чувства, но одно из них — страх. Я накрываю его руку своей, он закрывает глаза, его скулы расслабляются.
— Вам не о чем переживать, Броски. — Мягко говорю я. — С вашим голосом все в порядке.
— Но так будет не всегда, верно? — Грустно усмехается он. — Когда-нибудь ведь появятся признаки его деградации?
— Когда это произойдет, будьте уверены, я скажу вам об этом первый, — я легко пожимаю его пальцы, и он положив свою вторую ладонь поверх моей руки, ответно сжимает ее.
Хайдеггер и Гуаданьи приносят чай с печеньем, и мы разъединяем руки. Не знаю, заметил ли кто-нибудь из них наш жест… Впрочем, если и заметили, кому какое дело?!